Грустно… Душевные муки
Сердце терзают и рвут,
Времени скучные звуки
Мне и вздохнуть не дают.
Ляжешь, а горькая дума
Так и не сходит с ума…
Голову кружит от шума.
Как же мне быть… и сама
Моя изнывает душа.
Изнывает… Изнывает и не находит себе места до сих пор.
Знаете, я часто при жизни терзался вопросом, с чем можно сравнить меня в этом безграничном космосе природной вакханалии. В кого, наконец, переселится моя душа после смерти? И когда пятая стопка водки окончательно растворяла моё сознание, я видел:
Белую берёзу
Под моим окном
Принакрылась снегом,
Точно серебром.
На пушистых ветках
Снежною каймой
Распустились кисти
Белой бахромой.
И в этой ласковой и щекочущей бахроме, как в больничной люльке, до сих пор покоится моя душа-душенька. Она по-прежнему больна… Больна неизлечимой болезнью… И как и тогда, отчаянно делится проблемами со своим вымышленным другом:
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
(…)
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Но я не боюсь. Чего бояться в этой тишине всеобщего разума, который может уместиться в каждой клеточке индивидуальности? И абсолютно не расстраиваюсь…
И не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
Впрочем, вот каламбур – старым я тоже уже никогда не буду… Единственное, здесь, на Земле, я хочу попросить прощения у матери. Она всегда ждала меня и наверняка ждёт сейчас – где-то между мирами, в таком же старом домике на краю деревни…
На краю деревни старая избушка,
Там перед иконой молится старушка.
Молится старушка, сына поминает,
Сын в краю далеком родину спасает.
Молится старушка, утирает слезы,
А в глазах усталых расцветают грезы.
Видит она поле, это поле боя,
Сына видит в поле — павшего героя.
Ещё… Ещё, мне хотелось бы сейчас извиниться перед всеми моими женщинами, и кого любил я, и которые любили меня. Помните?
Вы помните,
Вы всё, конечно, помните,
Как я стоял,
Приблизившись к стене,
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое
В лицо бросали мне.
Вы говорили:
Нам пора расстаться,
Что вас измучила
Моя шальная жизнь,
Что вам пора за дело приниматься,
А мой удел —
Катиться дальше, вниз.
Хотя… Хотя…
Любимая!
Меня вы не любили.
Не знали вы, что в сонмище людском
Я был как лошадь, загнанная в мыле,
Пришпоренная смелым ездоком.
А я был в этот момент хулиганом – снова, и снова, и снова уходил в темноту…
И нарочно шёл нечёсаным,
С головой, как керосиновая лампа, на плечах.
Ваших душ безлиственную осень
Мне нравилось в потёмках освещать.
И даже сейчас…
Мне нравится, когда каменья брани
Летят в меня, как град рыгающей грозы,
Я только крепче жму тогда руками
Моих волос качнувшийся пузырь.
Я понимал, что умираю, и шёпотом, с придыханием младенца прощался с миром… И с мамой...
Простись со мною, мать моя,
Я умираю, гибну я!
Больную скорбь в груди храня,
Ты не оплакивай меня.
Не мог я жить среди людей,
Холодный яд в душе моей.
И то, чем жил и что любил,
Я сам безумно отравил.
Своею гордою душой
Прошел я счастье стороной.
Я видел пролитую кровь
И проклял веру и любовь.
Моя душа – это звёздочка во власти Всевышнего. Он часто берёт её на ладонь и разглядывает со всех сторон. Затем тихонечко дует, чтобы яркий и колючий комочек, который сейчас является мной, Сергеем Есениным, не погас, не превратился в пыль и не был втянут в чёрную дыру безвременья. Поэтому…
Гори, звезда моя, не падай.
Роняй холодные лучи.
Ведь за кладбищенской оградой
Живое сердце не стучит.
Ты светишь августом и рожью
И наполняешь тишь полей
Такой рыдалистою дрожью
Неотлетевших журавлей.
(…)
Но, погребальной грусти внемля,
Я для себя сложил бы так:
Любил он родину и землю,
Как любит пьяница кабак.